Почти у каждого жителя небесных сфер на Земле есть родственная душа: возлюбленный, друг или даже незнакомец, который в трудную минуту проявил доброту, накормил, обогрел улыбкой. Так вот, когда я переставала наблюдать за происходящим на Земле, мне становилось слышно, как другие говорят со своими близкими, но, увы, проку от этого не было. Бесполезные хвалы и поучения детям, односторонние признания в любви, вечно пустые почтовые открытки.
Состав прибывал на конечную станцию или делал остановку между 30-й улицей и Овербруком, а я слушала имена и фразы: «Тише ты, стакан разобьешь»; «Слушайся отца»; «Глянь, как ее толстит это платье»; «Я с тобой, мама»; «…Эсмеральда, Салли, Люп, Кийша, Фрэнк…» Разных имен — не счесть. Потом состав набирал скорость, и эти немые слова небес доносились все громче и громче. А уж на середине перегона голоса нашей тоски обрушивались, как гром, — я даже не выдерживала и открывала глаза.
В наступившей тишине я видела, как женщины за окном развешивают или снимают выстиранное белье. Они склонялись над корзинами, доставали белоснежные, желтые, розовые простыни и расправляли их на веревке. Я считала, сколько там мужских трусов, сколько мальчишеских и сколько веселых девичьих трусиков. Ветер трепал чистое белье, и этот звук, желанный и щемящий звук жизни, вытеснял бесконечные чужие имена.
Мокрое белье: хлоп-хлоп, мокрая тяжесть односпальных и двуспальных пододеяльников. Реальные звуки навевали память о звуках из прошлого: когда-то я лежала под развешанным бельем и ловила языком падающие капли, а то еще мы с Линдси играли в пятнашки среди развевающихся полотнищ. Помню, как нам влетало от мамы, когда она обнаруживала, что о совершенно новые простыни кто-то вытер перепачканные в арахисовом масле пальцы, а на папиных сорочках красуются липкие бляшки от лимонной карамели. Цвета и запахи, реальность, воображение и память соединялись дли меня в какой-то, удивительный сплав.
В тот день, отвернувшись от Земли, я долго разъезжала по железной дороге, и к вечеру в голове осталась одна-единственная мысль: «Только не шевелись», — говорил мне отец, когда я держала бутылку с парусником, а он, чтобы отпустить клипер в свободное плаванье по синим волнам, пережигал нитку, которая удерживала мачту. И я терпела, понимая важность момента, потому что весь заключенный в бутылке мир зависел от меня одной.
Когда отец Рут в телефонном разговоре упомянул мусорный коллектор, она сама находилась в крошечной комнатенке, которую снимала на Пятой авеню. Намотав на руку длинный черный шнур, она отвечала рублеными, невнятными фразами. Квартирная хозяйка, любопытная старуха, вечно подслушивала, и Рут старалась поменьше болтать по телефону. Выйдя на улицу, она собиралась перезвонить родителям за их счет и договориться о приезде.
У нее давно созрело решение отправиться в прощальную поездку, пока застройщики не перекрыли доступ к старой шахте. Такие места, как эта мусорная бездна, всю жизнь ее гипнотизировали, но она никому об этом не рассказывала, равно как и о моем убийстве, и о нашей последней встрече на учительской парковке. В Нью-Йорке не стоило делиться сокровенным: она не раз слышала, как люди, развязав языки в баре, порочили своих близких и трясли грязным бельем ради дешевой популярности, а то и просто за порцию виски. Сокровенное, решила она, нельзя делать разменной монетой. В своих дневниковых записях и стихах она соблюдала особый кодекс чести. «Не раскрывайся, не раскрывайся», — молча твердила она, когда испытывала желание с кем-нибудь поделиться, и в конце концов отправлялась бродить по городу, но видела перед собой только кукурузное поле, да еще отца, который разглядывает спасенную от уничтожения старую лепнину. Нью-Йорк служил удобной декорацией для ее размышлений. Хотя она упрямо топала и кружила по улицам и переулкам, город совершенно не трогал ее душу.
Она уже не напоминала «двинутую», как было в старших классах, но до сих пор, если приглядеться, в ее глазах мелькала животная одержимость, от которой многим делалось не по себе. Казалось, она постоянно высматривает что-то живое или неживое, чей черед еще не настал. Даже ее осанка слегка напоминала вопросительный знак. В баре, где она подрабатывала, ей делали массу комплиментов: мол, шикарные волосы, изящные руки; стоило ей выйти из-за стойки в зал, как посетители начинали восхищаться ее стройными ножками, но никто ни разу не похвалил ее глаза.
Сейчас она торопливо натянула черные колготки, короткую черную юбку, черные ботинки и черную футболку. Вся одежда была в пятнах, потому что служила и рабочей униформой, и повседневным гардеробом. Но пятна были заметны лишь при дневном свете, и Рут не сразу их обнаруживала: соберется, к примеру, посидеть в уличном кафе, окинет себя взглядом — и видит на юбке темные водочные потеки или следы от виски. Куда впитался алкоголь, там черная ткань становилась еще чернее. Это наблюдение показалось ей интересным; она даже записала в дневнике: «Спиртное действует на текстиль точно так же, как на человека».
Отправляясь на Пятую авеню выпить чашечку кофе, она по дороге тайком заводила беседы с собаками, большей частью со шпицами и чи-хуа-хуа, которые нежились на коленях у толстых украинок, рассевшихся на ступенях. Самые злобные шавки провожали ее истерическим лаем, но именно к ним Рут питала особое пристрастие.
Потом она бродила по улицам — просто шла куда глаза глядят, а из земли поднималась боль, которая просачивалась сквозь чеканящие шаг подошвы. С ней никто не здоровался, разве что городские сумасшедшие, а она придумала себе такую игру: сколько раз подряд удастся перейти через дорогу, не пропуская поток машин. Она не замедляла ход ради удобства встречных, будь то студенты университета или старухи с сумками на колесиках, рассекала любую толпу и летела дальше — только ветер свистел. Мысленно она представляла, что весь мир смотрит ей вслед, но при этом ценила свою анонимность. Помимо работы, ее нигде не ждали; никто не знал, где она и что делает. Такой безвестности многие могли бы позавидовать.